Статья: Поэзия Николая Туроверова
Статья: Поэзия Николая Туроверова
Ранчин А. М.
Николай
Николаевич Туроверов родился в станице Старочеркасской 18 (30 нового стиля)
марта 1899 г. Его отец был донским казаком. После окончания реального училища
он в 1914 г. поступил добровольцем в Лейб-гвардии Атаманский полк, участвовал в
боевых действиях на фронте Первой мировой войны. После Октября 1917 г., вернувшись на Дон, в отряде есаула Чернецова сражался с большевиками. Потом был знаменитый —
невыносимо тяжелый и невероятный по отчаянному мужеству — Ледяной поход маленькой
армии генерала Л.Г. Корнилова, обложенной и преследуемой красными. В боях с
большевиками Туроверов был четырежды ранен. В ноябре 1919 г. его назначили начальником пулеметной команды Атаманского полка, немного позже наградили
орденом Владимира 4-й степени. На одном из последних пароходов с врангелевскими
войсками он навсегда покинул Россию. Начались скитания: лагерь на острове
Лемнос, Сербия и, наконец, Франция. Во время Второй Мировой войны Туроверов
сражался с немцами в Африке в составе 1-го кавалерийского полка французского
Иностранного легиона, которому посвятил поэму "Легион". Вернулся в
Париж, служил в банке. Создал "Кружок казаков-литераторов", с 1947 по
1958 годы возглавлял Казачий Союз, редактировал газету с таким же названием. В 1954 г. стал одним из основателей и журнала «Родимый Край». В 1965 году Туроверов вышел на пенсию. В
этот же год в Париже был издан его итоговый сборник «Стихи. Книга пятая».
Скончался 23 сентября 1972 г., похоронен на парижском кладбище
Сент-Женевьев-де-Буа.
Лирику
Туроверова отличают прежде всего тяготение к поэтике фрагмента, отрывка, и
целомудренный отказ от прямого выплеска чувства. Эмоции оставлены в подтексте.
Поэт как бы бесстрастно констатирует происходившее с ним – поход, ориентиры
маршрута:
Мы
шли в сухой и пыльной мгле
По
раскалённой крымской глине.
Бахчисарай,
как хан в седле,
Дремал
в глубокой котловине.
И
в этот день в Чуфут-Кале,
Сорвав
бессмертники сухие,
Я
выцарапал на скале:
Двадцатый
год — прощай, Россия!
1920
Сухая
и пыльная мгла, раскаленная красная глина предметны, это, казалось бы, однозначные
в своей точности образы. Но стихотворение ведь посвящено разлуке с Родиной, которая
признается вечной: «прощай, Россия!», не «до свиданья». И потому мгла и красный
цвет раскаленной (как металл, краснеющий при высоких температурах) глины
приобретают трагическую символичность, ассоциируются с вселенской катастрофой и
с Концом света. Сам мотив бессмертия оказывается окрашен гибелью: таковы
парадоксальное, звучащее как оксюморон выражение «бессмертники сухие». Эта
невысказанная боль еще отчетливее на фоне безмятежно, по-царски (по-хански)
вольготно дремлющего Бахчисарая.
Пластичность
и зримость картин порой приближается к кинематографическому кадру:
Уходили
мы из Крыма
Среди
дыма и огня.
Я
с кормы всё время мимо
В
своего стрелял коня.
А
он плыл, изнемогая,
За
высокою кормой,
Всё
не веря, всё не зная,
Что
прощается со мной.
Сколько
раз одной могилы
Ожидали
мы в бою.
Конь
всё плыл, теряя силы,
Веря
в преданность мою.
Мой
денщик стрелял не мимо —
Покраснела
чуть вода…
Уходящий
берег Крыма
Я
запомнил навсегда.
1940
Не
случайно этот эпизод перекликается с одной из заключительных сцен фильма
«Служили два товарища», снятого в СССР, но запечатлевшего исход Белой армии из
Крыма отнюдь не посредством официозных клише.
Совсем
иной предметный мир старой России, казачьей родины:
СТАРЫЙ
ГОРОД
На
солнце, в мартовских садах,
Еще
сырых и обнаженных.
Сидят
на постланных коврах
Принарядившиеся
жены.
Последний
лед в реке идет
И
солнце греет плечи жарко;
Старшинским
женам мед несет
Ясырка
— пленная татарка.
Весь
город ждет и жены ждут,
Когда
с раската грянет пушка,
Но
в ожиданьи там и тут
Гуляет
пенистая кружка.
А
старики все у реки
Глядят
толпой на половодье, —
Из
под Азова казаки
С
добычей приплывут сегодня.
Моя
река, мой край родной,
Моих
прабабок эта сказка,
И
этот ветер голубой
Средневекового
Черкасска.
1938
Это
предметность торжественная, праздничная — сказочно-песенная: пировальный мед, пенистая
кружка. Мир далекой казачьей старины, поданный, впрочем, тоже с эмоциональной
целомудренностью; вся невысказанная пронзительная боль заключена лишь в одном
неожиданном эпитете ветра «голубой», передающее упоение волей, свободной
стихией казачества.
Туроверов
вообще мастер неожиданного и одновременно точного эпитета. В еще одних скорбных
стихах о разлуке он соединяет ощутимые в своей вещественности атрибуты (попона
«шершавая», а люди «усталые») с многозначительным именованием Черного моря
«Понтийским» на античный лад. И сразу вспоминаются тоскливые «Письма с Понта»
Овидия. И вместе с тем, привычное для погруженного в мировую культуру читателя,
это именование моря звучит на фоне крымских реалий чужестранно и отчужденно. А
предметное определение моря «ледяное» (Туроверов покинул родину в холодном
ноябре) превращается в ранящую метафору «Ледяная душа кораблей». Тем самым
кораблям придаются такие оттенки значения, как бездушие и мертвенность, и они
начинают ассоциироваться с холодной могилой и с небытием:
В
эту ночь мы ушли от погони,
Расседлали
своих лошадей;
Я
лежал на шершавой попоне
Среди
спящих усталых людей.
И
запомнил и помню доныне
Наш
последний российский ночлег,
Эти
звёзды приморской пустыни,
Этот
синий мерцающий снег.
Стерегло
нас последнее горе, —
После
снежных татарских полей, —
Ледяное
Понтийское море,
Ледяная
душа кораблей.
1931
Туроверов
не чурается словесных повторов, напротив, он им привержен. «Сухая» пыль, и
«сухие» бессмертники, «ледяное» море и «ледяная» душа кораблей.
Любящий
точный эпитет, Туроверов блестяще владеет и эпитетом неожиданным. Прою все
стихотворение как бы устремлено к этому острому определению, как, например, эпитет
«веселая» в строке «Мачеха веселая моя»:
Франции
Жизнь
не начинается сначала
Так
не надо зря чего-то ждать;
Ты
меня с улыбкой не встречала
И
в слезах не будешь провожать.
У
тебя свои, родные, дети,
У
тебя я тоже не один,
Приютившийся
на годы эти,
Чей
то чужеродный сын.
Кончилась
давно моя дорога,
Кончилась
во сне и наяву, —
Долго
жил у твоего порога,
И
еще, наверно, поживу.
Лучшие
тебе я отдал годы,
Все
тебе доверил, не тая, —
Франция,
страна моей свободы —
Мачеха
веселая моя.
1938
Даже
когда Туроверов прибегает к более откровенному и прямому выражению чувств и
включает в свои стихи такие слова, как «тоска» или «тревога», рисуемая им
картина все равно остается почти кинематографически зримой, с поворотом
воображаемой «камеры» (Корнилов – «правее»), с переходом к крупному плану
(«дымящийся гребень сугроба», «блеск тускловатый погона»). При этом автор
смотрит на себя со стороны и причисляет свое единичное «я» к трагической судьбе
многих «мы» - участников Ледяного похода:
Не
выдаст моя кобылица,
Не
лопнет подпруга седла.
Дымится
в Задоньи, курится
Седая
февральская мгла.
Встаёт
за могилой могила,
Темнеет
калмыцкая твердь
И
где-то правее — Корнилов,
В
метелях идущий на смерть.
Запомним,
запомним до гроба
Жестокую
юность свою,
Дымящийся
гребень сугроба,
Победу
и гибель в бою,
Тоску
безъисходного гона,
Тревоги
в морозных ночах,
Да
блеск тускловатый погона
На
хрупких, на детских плечах.
Мы
отдали всё, что имели,
Тебе
восемнадцатый год,
Твоей
азиатской метели
Степной
— за Россию — поход.
1931
Вопреки
кажущейся простоте, обнаженности, стихотворения Туроверова глубоко укоренены в
поэтической традиции. Так, и кобылица, и татарская тема перекликаются, несомненно,
с блоковским циклом «На поле Куликовом», с его «степной кобылицей» и с «стрелой
татарской древней воли».
Иногда
стихи Туроверова проецируются и на классический литературный фон, - но уже для
создания разительного контраста между с трудом забываемыми пушкинскими стихами
и «огнем», «дымом» и «погоней»:
Фонтан
любви, фонтан живой
Принес
я в дар тебе две розы.
Пушкин
В
огне все было и в дыму, —
Мы
уходили от погони.
Увы,
не в пушкинском Крыму
Теперь
скакали наши кони.
В
дыму войны был этот край,
Спешил
наш полк долиной Качи,
И
покидал Бахчисарай
Последним
мой разъезд казачий.
На
юг, на юг. Всему конец.
В
незабываемом волненьи,
Я
посетил тогда дворец
В
его печальном запустеньи.
И
увидал я ветхий зал, —
Мерцала
тускло позолота, —
С
трудом стихи я вспоминал,
В
пустом дворце искал кого-то.
Нетерпеливо
вестовой
Водил
коней вокруг гарема, —
Когда
и где мне голос твой
Опять
почудится Зарема?
Прощай,
фонтан холодных слез.
Мне
сердце жгла слеза иная —
И
роз тебе я не принес,
Тебя
навеки покидая.
1938
Замечательны
у Туроверова смысловые сдвиги в развитии темы. Вот один пример:
Наташе
Туроверовой.
Выходи
со мной на воздух,
За
сугробы у ворот.
В
золотых дрожащих звездах
Темносиний
небосвод.
Мы
с тобой увидим чудо:
Через
снежные поля
Проезжают
на верблюдах
Три
заморских короля;
Все
они в одеждах ярких,
На
расшитых чепраках,
Драгоценные
подарки
Держат
в бережных руках.
Мы
тайком пойдем за ними
По
верблюжьему следу,
В
голубом морозном дыме
На
хвостатую звезду.
И
с тобой увидим после
Этот
маленький вертеп,
Где
стоит у яслей ослик
И
лежит на камне хлеб.
Мы
увидим Матерь Божью,
Доброту
Ее чела, —
По
степям, по бездорожью
К
нам с Иосифом пришла;
И
сюда в снега глухие
Из
полуденной земли
К
замороженной России
Приезжают
короли
Преклонить
свои колени
Там,
где благостно светя,
На
донском душистом сене
Спит
небесное Дитя.
1930
Рождественская
тема, образ вертепа сначала поданы в отождествлении этого вертепа – рукотворных
праздничных яслей со всем Божьим миром, исполненным ярких, хотя и как будто бы
чуть «чрезмерных» красок: «золотые» звезды, «темносиний» небосвод. Это как
будто бы реальный зимний пейзаж: звезды, конечно, «дрожащие» потому, что такими
видятся глазам в морозном воздухе, дымном от холода. (Хотя одновременно
допустимо и другое понимание: это дрожь метафорическая – звездам холодно от
мороза.) Но появление скачущих «королей» превращает реальную картину в
полусказочное видение. Потом идущие по их следу словно бы набредают именно на
милую рождественскую вещицу – «маленький вертеп» с фигурками ослика, Приснодевы
и Иосифа. И – новое превращение: Божественный Младенец спит «на донском
пушистом снеге». Вертеп превращается в Россию, и тема Рождества соединяется с
темой возвращения на родину.
Другой
пример нелинейного развития темы — стихотворение «Было их с урядником
тринадцать…»:
Было
их с урядником тринадцать, —
Молодых
безусых казаков.
Полк
ушел. Куда теперь деваться
Средь
оледенелых берегов?
Стынут
люди, кони тоже стынут;
Веет
смертью из морских пучин...
Но
шепнул Господь на ухо Сыну:
Что
глядишь, Мой Милосердный Сын?
Сын
тогда простер над ними ризу,
А
под ризой белоснежный мех,
И
все гуще, все крупнее книзу
Закружился
над разъездом снег.
Ветер
стих. Повеяло покоем.
И,
доверясь голубым снегам,
Весь
разъезд добрался конным строем,
Без
потери, к райским берегам.
1947
Смерть
казачьего разъезда от холода в заснеженном поле оборачивается в мире ином
райским блаженством, «оледенелые берега» - ловушка, в которой оказался отряд, -
как бы превращаются в высшей реальности в «райские берега». Смертный снег – в
то же время Господня риза. Урядник и двенадцать его казаков соотнесены с
Христом и апостолами. Подтекст стихотворения – поэма Блока «Двенадцать». Но
Блок уподобил апостолам красногвардейцев – убивающих, Туроверов, его опровергая,
сближает с учениками Христа казаков – умирающих.
Лирика
Туроверова целостна, и в ней не прослеживается отчетливой или резкой эволюции –
ни тематической, ни стилистической. Ее кажущаяся простота, предметность, эмоциональная
сдержанность и глубинная связь с поэтической традицией роднят его с
акмеистической поэтикой и с ее эмигрантскими отголосками (например, в лирике
Георгия Адамовича и Георгия Иванова 1920—1930-х гг.). Словарь Туроверова, на
котором строится его образность, намеренно ограничен и несколько архаичен:
«чело», «скверны», «одинокая дорога жизни», или «холод сомнения», «вином
наполненная чаша». Поэт полностью избежал футуристических увлечений, оставивших
глубокий отпечаток в творчестве некоторых стихотворцев эмиграции (от Марины
Цветаевой до Арсения Несмелова). Остался он свободен и от соблазна романтизации
Белого дела и подвига добровольцев, - очевидно, не по идейным соображениям, но
ощущая угрозу оказаться банальным и погрешить против вкуса. Ведь Туроверов и
позднее не отказался от идей юности.
В
его лирике только самые ранние стихи явственно выделяются своей непохожестью на
остальные. Для них характерны еще не осложненная глубоким смыслом предметность,
незатейливое любование пейзажем и предметами:
Закат
окрасил облака
И
лег в реке отсветом рыжим.
Плотва
склевала червяка, —
Мой
поплавок давно недвижим.
Струит
в лицо степная тишь
Последний
хмель благоуханий.
Гляжу
на сохнущий камыш
И
не мечтаю о сазане.
1916
Ранний
Туроверов еще не перекликается, не «аукается» с классикой, а почти рабски ей
следует:
Двух
вороных могучий бег,
Полозьев
шум слегка хрустящий,
Морозный
день и ветер мчащий
Лицу
навстречу колкий снег.
О,
как родны и ветла вех,
И
дым поземки мутно синий,
И
кучера на шапке мех
И
на усах пушистый иней.
1916
Эти
строки – своего рода соединение русской зимней элегии («Первого снега» князя
П.А. Вяземского и других) с картинными описаниями из «Евгения Онегина»: мех и
иней взялись едва ли не из пушкинских строк «Морозной пылью серебрится / Его
бобровый воротник».
«Поздний»
Туроверов (в стихотворениях 1950—1960-х гг.) порой стремится к освобождению от
поэтизмов, от метафоры:
Я
хочу устать.
Чтобы
спать и спать.
Но
опять во сне
Ты
идешь ко мне
И
лежишь со мной
До
утра живой.
Не
прощанье, только до свиданья,
Никакой
нет тайны гробовой,
Только
потаенное свиданье,
Все,
что хочешь, только не покой.
1957
Иногда
его стихотворения превращаются в непритязательные зарисовки:
По
крутогорью бродят овцы,
Ища
промерзлую траву.
Туманный
день. Не греет солнце.
Палю
костер и пса зову.
Иди,
мой пёс, сюда погреться.
Смотри,
какая благодать!
Вот
так бы сердцу разгореться
И
никогда не остывать.
1957
Впрочем,
и здесь сохраняется столь любимый им семантический сдвиг: от костра, который
несложно запалить, к старому сердцу, которое не сможет так разгореться и скоро
застынет. Так трагическая нота вдруг завершает кажущуюся гармонию.
Так
же неожиданно вдруг в стихах о прошедшей жизни и об ожидании встречи с умершей
мир иной обозначен почти шаловливой метафорой «заоблачная таверна»:
ТАВЕРНА
Жизнь
прошла. И слава Богу!
Уходя
теперь во тьму,
В
одинокую дорогу
Ничего
я не возьму.
Но,
конечно, было б лучше,
Если
б ты опять со мной
Оказалась
бы попутчик
В
новой жизни неземной.
Отлетят
земные скверны,
Первородные
грехи,
И
в подоблачной таверне
Я
прочту тебе стихи.
Талант
и мастерство Туроверова проявляются и в даре создавать лаконичные тексты, приближающиеся
к высокой простоте античных эпиграмм — кратких стихотворных надписей, в отличие
от новоевропейских эпиграмм, как правило, чуждых сатирического начала.
Туроверов, как и античные эпиграмматисты, тяготеет к философичности:
Возвращается
ветер на круги своя,
Повторяется
жизнь и твоя и моя,
Повторяется
всё, только наша любовь
Никогда
не повторится вновь.
1937
Это
внешне совсем элементарное четверостишие в композиционном отношении весьма
изысканно. Стихотворение открывается цитатой из ветхозаветной Книги Екклесиаста,
или Проповедника (гл. 1, ст. 6): «Идет ветер к югу, и переходит к северу, кружится,
кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги свои». Туроверов приводит
библейскую строку в форме крылатого речения, афоризма, в которой она
закрепилась в русской традиции – с церковнославянским окончанием в слове
«своя». В церковнославянской Библии это речение звучит так: «Идетъ к югу и
обходитъ к северу, обходитъ окрестъ, идетъ духъ, и на круги своя обращается
духъ». Поэт в отличие от проповедника говорит не о «суете сует», а о вечном
повторении как законе бытия. За этим философическим суждением, имеющим общеобязательную
истинность, следует резкий переход к единичным жизням «Я» и его любимой, потом
– опять констатация повторения как всеобщего закона существования. И вдруг
внезапный слом: «любовь», интонационно выделенная благодаря межстиховой паузе, отрыву
от предиката «не повторится», безвозвратна, неповторима.
Стихотворение
— по-видимому, эхо пушкинских строк о ветре и любви девы из поэмы «Езерский»:
Зачем
крутится ветр в овраге,
Подъемлет
лист и пыль несет,
Когда
корабль в недвижной влаге
Его
дыханья жадно ждет?
Зачем
от гор и мимо башен
Летит
орел, тяжел и страшен,
На
черный пень? Спроси его.
Зачем
арапа своего
Младая
любит Дездемона,
Как
месяц любит ночи мглу?
Затем,
что ветру и орлу
И
сердцу девы нет закона.
Но
у Пушкина и ветер, и любовь девы стихийны, свободны, беззаконны. У Туроверова
властвуют законы бытия – повторения всего и неповторимости любви.
Ветер
– один из неизменных образов поэзии Туроверова, соотнесенный то со стихией
мятежа, с чувством обреченности и затерянности в страшном мире, то с неизменным
законом существования. И ветер, и «беззаконная комета / В кругу расчисленном
светил» из пушкинского стихотворения «Портрет» превращаются в знаки
неизменности бытия:
Веял
ветер. Осыпался колос.
Среди
звезд плыла на юг комета.
Был
твой нежный, потаенный голос
Голосом
с другого света.
Перечисленны
давно все звезды,
Наливаются
и осыпаются колосья;
Но
как редко сквозь привычный воздух
Ветер
музыку нездешнюю доносит.
1956
Нездешняя
музыка – образ романтический, она – вестник иного, «небесного» бытия. Но вместе
с нею главная ценность туроверовского поэтического мира – жизнь, бытие в их
естественности, привычности и в их чудесности одновременно:
Мы
глохнем к старости и ощущаем хуже
Весь
этот мир и всех его людей,
Смеемся
невпопад и невпопад мы тужим,
В
плену своих навязчивых идей,
Которым
грош цена.
Скудеющие
души.
Воспоминания
опять ведут туда,
Где
отчий дом, наверное, разрушен
И
мы уже забыты навсегда.
Воспоминания...
Но
вот,
В
пролет разрушенного дома
Вдруг
засияет небосвод
Так
неожиданно знакомо,
С
такой степною простотой,
Что
ничего уже не надо,
Ни
мертвых, ни живых, ни сада,
Где
мы увиделись с тобой.
1957
«Так
неожиданно знакомо» - это словосочетание-оксюморон, может быть, наиболее точно
передает восприятие мира поэтом. Небосвод – традиционный образ иного, высшего
бытия («И в небесах я вижу Бога», как написал Лермонтов), небесный голубой цвет
– старый символ надмирной гармонии. Но Туроверов и эти образы, сохраняя за ними
высокий смысл, ассоциируя с прозрением и откровением вечности, наделяет
«простотой». Поэзия в туроверовском мире, романтическая «музыка» как бы
приравнена к обыденным, почти простецким «цветочкам», к «беленькому горошку у
межи». «Нежданная» музыка стихов, вольное странствие белых облаков, стихам
уподобленных, и банальные цветочки образуют один смысловой ряд, череду
уподоблений, в которой от белизны облаков до белых лепестков придорожных цветов
– рукой подать:
За
стихов нежданное начало,
Музыку
нежданную стихов,
Проплывающих
над нами без причала.
На
стихи похожих облаков, —
Я
не знаю, — за цветочки ль эти,
Беленький
горошек у межи,
Только
стоит жить на этом свете,
Долго
еще стоит жить.
1959
В
привязанности к миру, в любви к его простым вещам у Туроверова есть нечто
«детское», наивное. Он и рай представляет как царство детей и впадающих в
детство стариков – вечный безмятежный праздник, картина в ярких красках:
Дети
сладко спят, и старики
Так
же спят, впадающие в детство.
Где-то,
у счастливейшей реки,
Никогда
не прекратится малолетство.
Только
там, у райских берегов,
Где
с концом сливается начало,
Музыка
неслыханных стихов,
Лодки
голубые у причала;
Плавают
воздушные шары,
Отражая
розоватый воздух,
И
всегда к услугам детворы
Даже
днем не меркнущие звезды.
И
являются со всех сторон,
Человеку
доверяющие звери
И
сбывается чудесный сон, —
Тот,
которому никто не верит.
Только
там добры и хороши
Все,
как есть, поступки и деянья,
Потому
что взрослых и больших
Ангел
выгнал вон без состраданья.
1951
Этот
«немного сусальный» в своей детскости образ – защитная мечта от трагизма
существования. Поэтический мир Туроверова отнюдь не безмятежен. Но этим он и
прекрасен. Пушкин как-то обмолвился: «На свете счастья нет, но есть покой и
воля» («Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…»). Туроверов, видевший
крушение родного мира, прошедший через изгнание, не верит в «покой». Ему он
противопоставляет именно «волю» - «свободу». За которую нужно платить «болью».
В этой мысли поэт перекликается с экзистенциализмом, одним из главных
философских течений своего века:
Никто
нас не вспомнит, о нас не потужит;
Неспешной
водой протекают года.
И
было нам плохо и станет нам хуже, —
Покоя
не будет нигде, никогда.
Да
мы и не ищем спокойного года,
Да
нам и не нужен покой:
Свобода
еще с Ледяного похода
Для
нас неразлучна с бедой.
1948
Но
итоговое, окончательное в своей смысловой глубине понимание бытия, страданий, трагедии
у Туроверова – христианское. И дар любви к жизни, и смысл существования, и дар
и призвание поэта искупаются страданием. Эти реальные, нелитературные мучения
позволяют автору вновь обратиться к давней теме поэта-пророка, казалось бы, безнадежно
обветшавшей и ставшей банальностью в постромантическую эпоху. Оправданным
оказывается и невероятно дерзкий образ: Господь, наливающий чернила
поэту.Туроверовский поэт направлен, подобно герою пушкинского «Пророка», в мир.
Но его миссия – не «глаголом жечь сердца людей, а петь о любви к земному бытию
и о «Божьей власти» над стихотворцем:
ПИЛИГРИМ
Мне
сам Господь налил чернила
И
приказал стихи писать.
Я
славил все, что сердцу мило,
Я
не боялся умирать,
Любить
и верить не боялся,
И
все настойчивей влюблялся
В
свое земное бытие.
О,
счастье верное мое!
Равно
мне дорог пир и тризна, —
Весь
Божий мир — моя отчизна!
Но
просветленная любовь
К
земле досталась мне не даром —
Господь
разрушил отчий кров,
Испепелил
мой край пожаром,
Увел
на смерть отца и мать,
Не
указав мне их могилы,
Заставил
все перестрадать,
И
вот, мои проверя силы,
Сказал:
«иди сквозь гарь и дым,
Сквозь
кровь, сквозь муки и страданья,
Навек
бездомный пилигрим
В
свои далекие скитанья,
Иди,
мой верный раб, и пой
О
Божьей власти над тобой».
1940
Так,
в религиозном, в предельно высоком тематическом регистре, Николай Туроверов
выражает оправдание собственного бытия и своего странничества.
Список литературы
Для
подготовки данной работы были использованы материалы с сайта http://www.portal-slovo.ru
|